Автор Ноа Ледерман. 

Вид на Броновице из бывшего концлагеря Майданек

 

Я с детства привык, что в нашей семье есть тайны; в основном эти тайны касались Холокоста. И даже если кто‑нибудь из старшего поколения и упоминал нехотя про Аушвиц и восстание в Варшавском гетто, Майданек оставался для моих бабушки и дедушки запретной темой. Родители моего отца — выжившие узники двух концлагерей, и один из них — Майданек. Но, в отличие от Аушвица (второй лагерь, где их держали в заточении) и Треблинки (концлагерь, где ушли в небо дымом 8000 их соседей), о Майданеке им страшно было даже вспоминать. И пока я был маленький, об этом концлагере я не слышал ни слова.

 

Когда, уже повзрослев, я побывал в польском городе — на родине моих предков, доказав тем самым (надеюсь), что готов услышать их истории, бабушка решилась рассказать. Оба они — бабушка в ходе наших бесед, которые я записывал на диктофон, а дедушка — на видеозаписи для Фонда Шоа , сделанной за несколько лет до его смерти, — называли Майданек самым страшным концлагерем. Именно там нацисты заставляли евреев выполнять бессмысленную и мучительную работу. Бабушка с дедушкой вспоминали, как заключенные выкапывали и перетаскивали валуны с одной стороны лагеря, чтобы на следующий день сложить их на другой стороне. Бабушка говорила, что немцы вынуждали женщин использовать эти ямы как отхожее место, и нацисты со сторожевых вышек стреляли по ним как по живым мишеням с тем, чтобы они свалились в зловонную жижу. В Освенциме для отвода глаз был в ходу лживый лозунг — «труд делает свободным», но в Майданеке, по словам дедушки, труд не гарантировал вам ровно ничего.

 

 В 2010 году я решил увидеть этот лагерь своими глазами. В нашей экскурсионной группе была в основном молодежь до тридцати и один мужчина, переживший Холокост. Экскурсовод начал горестный перечень фактов и цифр. За три года, пока лагерь функционировал, в Майданеке были убиты около 100 000 человек; в конце войны советские освободители обнаружили здесь живыми менее 500 узников. Но пока мы шли по Майданеку, из головы не выходила другая цифра — 18 000: столько евреев‑узников 3 ноября 1943 года были расстреляны в поле позади лагеря — за всю историю Холокоста никогда в конкретном месте в конкретный день не убивали столько людей.

 

Бывшего узника из нашей группы возмутила неточность — он возразил, что, по всей вероятности, убитых в тот день евреев было не ровно 18 000, а 18 001 или 18 002. Почему статистику Холокоста вечно шлифуют?

 

Мы подошли к полям смерти Майданека, позади крематория. Я думал о своих родственниках, которые здесь погибли. Где стояли мой прадед и двоюродный дед 3 ноября 1943 года? Была ли то смерть от пули или они задохнулись под телами других евреев и кучей набросанной в траншею земли?

 

Мы всей группой читали кадиш, глядя на пепел 18 000, или 18 001, или 18 002 погибших. (Евреев убивали и сбрасывали во рвы, но впоследствии тела эксгумировали и кремировали, теперь этот прах сложен в мавзолее без стен, с крышей наподобие летающей тарелки.) Я пробормотал над пеплом свое пожелание — выразил надежду, что мой прадед умер раньше своего сына. Во всяком случае видеть смерть сына невыносимо для любого отца.

 

Потом я поднял глаза от праха. Снаружи, вдоль забора из колючей проволоки, молодая женщина катила коляску с младенцем. «Куда она идет? — мелькнула мысль. — И откуда она?»

 

Все в Майданеке вызывало бурю чувств: поле, где проводились массовые убийства, кучи пепла, крематорий, газовая камера, клетки, набитые обувью. Но когда я увидел мать, прогуливающуюся с ребенком по периметру лагеря, меня это тоже удручило. Я посмотрел на Майданек — туда, откуда она пришла. Там виднелись какие‑то жилые дома. Трех‑ и четырехэтажные, в ста примерно метрах от газовых камер, море красных и коричневых крыш. У большинства домов — террасы, украшенные цветами в горшках или заставленные садовой мебелью. А чуть дальше высились десятиэтажные многоквартирные дома.

 

На дорожке, ведущей от жилого массива к лагерю, другая мамаша катила детскую коляску, на этот раз мимо газовой камеры.

 

Как может этот поселок — такой на вид нормальный — существовать возле места массовых убийств? И кто эти люди, чей день начинается с утренней газеты, чашечки кофе и вида на Майданек?

 

В следующие шесть лет, изучая очередную информацию о лагере — для будущей книги о судьбах моих родных во времена Холокоста, — я вспоминал те дома возле Майданека. И думал о вопросах, возникших у меня в тот день и до сих пор оставшихся без ответа.

 

Гордились ли жители домов своим районом, демонстрируя концлагерь гостям так же, как нью‑йоркский житель, например, мосты через Ист‑Ривер? Или просто вся жилая недвижимость в Польше связана с тем или иным местом массовых убийств, и люди, живущие возле Майданека, просто не настолько богаты, чтобы позволить себе такую роскошь — забыть?

 

Прошлым летом я еще раз побывал в этом концлагере. Мне хотелось понять людей, живущих в районах возле Майданека. Хотелось понять людей, для которых поселок Броновице — родной дом.

 

Перед тем как пройтись по улицам Броновице, я снова зашел в лагерь. Мало что изменилось за большую часть десятилетия (то есть с тех пор, как на повестке дня государственного музея «Майданек» стало сохранение истории). Добавилась новая экспозиция; утрачен барак, он сгорел дотла через несколько недель после моего первого приезда. И вновь передо мной — то же преступление и тот же городок. Новые мамаши катят в колясках новых детишек по ту сторону колючей проволоки — той самой проволоки, за которой в 1943 году стояла моя бабушка, когда нацист у нее на глазах чуть не забил до смерти прикладом ее брата‑младенца.

 

Марек Дуда, недавний выпускник колледжа, работающий экскурсоводом в Майданеке, провел меня по лагерю. Дуда упомянул, что в детстве жил в высотке в семи километрах от Майданека и из окна квартиры можно было увидеть мавзолей с пеплом убитых.

 

«Если смотреть на это каждый день, вроде как привыкаешь, и уже нормально», — сказал Дуда.

 

Нормально? В таком контексте это слово потрясает. Возможно, «нормально» позволяет не свихнуться. Или это плод языкового барьера. А может, это единственное уместное слово в стране, где в Холокост убили миллионы людей. Возможно, семь километров приглушили воздействие Майданека. По сути, жителям Броновице следовало бы обозначить окружающий их каждодневный пейзаж другим словом.

 

Из‑за колючей проволоки я разглядывал мир снаружи.

 

Вот женщина поливает цветы на балконе. Чаши спутниковых антенн развернуты в сторону лагеря, как будто Майданек обеспечивает качество телеэфира.

 

Майданек из всех концлагерей всегда был самым заметным: в отличие от большинства других, спрятанных глубоко в лесах, этот лагерь расположен вдоль оживленной транспортной магистрали, и почти не делалось попыток его замаскировать. Хотя жилые дома в Броновице построены уже после Второй мировой войны, несколько домиков микрорайона Дзесёнта — во время войны это была деревушка на юго‑западном углу лагеря — проглядывали из‑за деревьев. И хотя за кронами можно различить лишь несколько домов Дзесёнты, ближайший находится всего в нескольких сотнях метров от полей смерти. Не дальше, чем бараки некоторых узников. Жители Дзесёнты наверняка были свидетелями творящихся изо дня в день бесчинств, особенно массовых убийств в ноябре 1943 года. Наверняка они видели и слышали то же, что и польский узник Майданека Мечислав Михалович, который так описывал события 3 ноября 1943 года: «Внезапно включились все репродукторы. Мы поняли: началось беспрецедентное по масштабам уничтожение узников‑евреев… Крики и плач жертв заглушались бодрыми мелодиями», — с восьми часов утра до позднего вечера бесперебойно транслировались польки и марши.

 

Хотя Дзесёнта находилась ближе других к полям смерти и трубам, из которых задолго до 3 ноября 1943 года валил человеческий дым, окна лишь нескольких ее домов выходили на Майданек. А в Броновице многим жителям поневоле приходилось смотреть на то, что тут творилось.

 

За частной больницей «Жагель Мед» — ближайшее к Майданеку здание — я разглядывал дома вдоль дороги. Бабушка сидела на балконе, рядом ее белокурый внук играл в машинки. Отвлекшись на миг от присмотра за двухлетним малышом, она оборвала несколько пожелтевших листиков с растений в горшках. Возможно, на этом самом месте, только на уровне первого этажа и на семьдесят с чем‑то лет раньше, точно так же стояла и моя бабушка и рвала ядовитый плющ  для лагерного супа. (Во время войны Майданек занимал куда бóльшую площадь, и некоторые участки нынешнего Броновице входили в лагерную зону. И да, узников заставляли есть ядовитый плющ.)

 

Бабушкины истории про Майданек порой повторялись. Каждый раз ее воспоминания о лагере начинались с одного и того же рассказа: капо в Майданеке «избивали нас по дороге в поле и обратно» булыжниками или палками.

 

Я вошел в больницу. В приемной пациент, мучаясь от боли, силился заполнить бланк. Когда он, прихрамывая, отошел, я представился женщине за стойкой. Я хотел бы побеседовать с психиатрами этой клиники. Помимо бесед с местными жителями я бы хотел, чтобы о том, каково это — жить рядом с концлагерем, мне ответили специалисты. Обращаются ли в больницу местные жители с посттравматическим расстройством? Может ли соседство с местом массового истребления людей вызвать подобный синдром?

 

Но сотрудница регистратуры Магда Розвалка ответила, что их больница — частное заведение и в этом конкретном корпусе таких услуг не предоставляет.

 

«Как вам работается здесь?» — спросил я у Магды. Про лагерь я не упоминал, но заметил, что она заерзала на стуле — поняла, что я имею в виду.

 

«Никаких проблем», — ответила она.

 

Мы помолчали немного.

 

«Вопрос непростой, — продолжала Магда. — Я считаю, нормально. — (Опять это слово!) — Это как на кладбище. — Она замялась, вероятно, подыскивая нужные слова, или же ей сложно было изъясняться на английском. — Мне очень грустно и горько, когда я читаю историю Майданека».

 

Я вышел из больницы. Старушка с внуком‑карапузом все еще были на балконе. Через переводчика я прокричал ей свой вопрос, но она не расслышала. И спустилась к воротам. Я спросил ее о районе.

 

«Место здесь тихое, — сказала эта женщина, свое имя она назвать не пожелала. — Я знаю, рядом Майданек, — с ее балкона видны были черные бараки, — но для меня это не проблема».

 

Вот уже 35 лет она живет рядом с лагерем.

 

«Здешние дома более доступны?» — поинтересовался я, прикинув, что могло привлекать людей в Броновице.

 

На самом деле, объяснила она, жилье здесь «стоило недешево».

 

Наш разговор прервался: пришел домой ее сын, а соседская кошка выскочила из квартиры и забралась на дерево.

 

Я отправился в парк, в квартале от лагеря. Под фонарями с солнечными батареями дети гоняли мяч. Сначала я поговорил с Кшиштофом — он играл с девочкой‑инвалидом, то ли дочкой, то ли внучкой. Он жил в желтом многоквартирном доме, ближайшем к лагерю. Под его балконом — крошечная детская площадка с выцветшими на солнце качелями, кривой горкой и видом на Майданек.

 

«Кто‑то скажет, что это не лучшее место для жизни, — сказал он, пожимая плечами, — но район у нас хороший». И побежал догонять ребенка.

 

Пара влюбленных подростков, Сандра и Куба, сидела на лавочке в другом конце парка. Они проходили про Майданек в школе, сообщили они мне, и ходили туда на экскурсию с учителями, а также самостоятельно. Сандре запомнились жуткие газовые камеры. На Кубу, гитариста с кожаными браслетами на запястьях, тягостное впечатление произвели бараки, где эхом звучали во мраке голоса узников.

 

Пожилая женщина в парке отказалась со мной разговаривать — так же, как и другие представители старшего поколения в Броновице. Я встретил восьмерых людей преклонного возраста — судя по всему, они еще застали войну. Они всячески давали мне понять, что не желают общаться. Срывались с лавочек, ускоряли шаг, бросали недокуренные сигареты и запирались в машине, вскакивали на велосипеды, которые до этого катили рядом, захлопывали калитку садовых участков — выросших рядом с Майданеком — и задвигали щеколду, чтобы я не ступил вслед за ними в их мирный оазис.

 

Я направился к другой калитке, метрах в пятидесяти от входа в садоводческое товарищество. Там была тропинка, соединявшая Броновице с Майданеком. Табличка напоминала посетителям, что здесь следует вести себя почтительно, и перечисляла все, что запрещается делать, в том числе разводить костры. Я задумался, был ли пожар, уничтоживший барак после моего первого посещения концлагеря, случайностью или же кому‑то из жителей Броновице просто надоело соблюдать запрет?

 

На обратном пути к машине я наткнулся на человека, который шел куда‑то с двумя дочками. Он придерживал велосипед младшей за ручку, приделанную к седлу. Девочки ели мороженое в вафельных рожках. Мужчина представился как Кароль Варовны, программист. «Мы не думаем об этом [о том, что живем рядом с концлагерем], — сказал он мне. — Не знаю, правильно это или нет». Он прикусил губу. Варовны переехал в этот район десять лет назад, потому что нашел подходящую квартиру в Броновице, рядом с родительским домом. За десять лет, что он прожил в Броновице, отец его умер и теперь похоронен на кладбище по другую сторону Майданека.

 

Иногда они ходят туда, то есть на кладбище, сказал Варовны, а для этого неизбежно приходится проходить через калитку и далее по этой дорожке мимо Майданека. Его дочки, одной сейчас пять, другой девять лет, спрашивали его про лагерь. В прошлом году Варовны решил побывать в Майданеке вместе со старшей.

 

«Я просто хотел показать ей, что война — ужасная вещь, и люди тоже могут быть ужасны». Варовны посмотрел на своих невинных детей, старательно ловивших капли мороженого с вафельных рожков. «Маленькому ребенку объяснить это непросто».

 

Когда я спросил про лагерь у его старшей дочери — Варовны переводил, — она ответила: «Я знаю только, что там погибло много людей, и мне их очень жалко».

 

Тем не менее в голове у меня засела мысль: как поляки могут жить рядом с лагерем? Хоть кто‑нибудь из них испытывает чувство вины за прошлое? И ожидают ли от них этого? Некоторые поляки сотрудничали с нацистами; другие выдавали евреев и ждали возле еврейских домов, держа наготове мешки для поживы. Как вели себя эти люди? Например, те старики, которые отказывались отвечать на мои вопросы?

 

Я так и не определился, действительно ли для поляков Майданек — место, где преследовали евреев, или же они считают, что евреи оказались самыми невезучими из всех узников лагеря, и это не давало мне покоя.

 

Однозначного ответа я так и не нашел. Некоторые местные жители отвечали уклончиво, а в другой раз я даже не спрашивал, чтобы не показаться бестактным.

 

«Все твердили о русских солдатах и как они воровали все подряд у поляков, — рассказывал Варовны. — Даже немцы и те вели себя лучше».

 

Варовны припомнил, что его учитель называл немцев добрыми, даже при том, что сам был узником Майданека. (С поляками‑заключенными в лагере обращались куда лучше, чем с евреями.) Во время Варшавского восстания 1944 года — не путать с восстанием в Варшавском гетто 1943 года — немцы убили деда Варовны, и все равно он уверял, что русские хуже.

 

Как можно называть нацистов добрыми — и утверждать, что они лучше солдат других стран?

 

Даже наш эрудированный экскурсовод в Майданеке Марек Дуда меня озадачил. На мой вопрос, какая реплика посетителей его больше всего поразила, Дуда ответил, что это когда датский студент решил, что поляки служили в СС. Дохнуло квасным патриотизмом, что удушающим облаком накрывает современную Польшу. Праворадикальное правительство страны действительно проталкивает закон, грозящий тюремным сроком всякому, кто вздумает обвинять Польшу в причастности к Холокосту.

 

Я все надеялся услышать что‑то вроде: «Просто не верится, что подобное случилось с евреями здесь, в Польше». Но глупо с моей стороны было на это рассчитывать. Во время моей последней поездки в Люблин — город, в котором расположен Майданек, я заметил на площади намалеванную свастику, а когда после ужина в синагоге вместе с группой евреев возвращался в отель, вслед нам неслись грязные ругательства.

 

Поляки, которые мне встречались, похоже, хотели придать прошлому новый виток. Вероятно, только так и можно жить рядом с концентрационным лагерем.

 

Но я задумался, имею ли я право их обвинять. Мы в Америке живем в таких местах, где массово убивали коренных американцев, где убивали рабов и творили другие беззакония против человечности. Может быть, наследники тех жертв тоже удивляются, как это можно жить возле массовых захоронений. И все же в Штатах ни одно из известных мне памятных мест, вопиющих о злодеяниях моей страны, не ощущалось так актуально, как этот уцелевший Майданек.

 

«Это как с кладбищами, — пытался объяснить мне мой переводчик, когда мы уезжали из Броновице. — Порой идешь по кладбищу, не задумываясь о том, где ты».

 

Но нет, это было не как кладбище, потому что на кладбищенских плитах — свидетельства по большей части естественным образом завершившейся жизни. Майданек был местом массовых убийств, где мертвых младенцев, детей и подростков сбрасывали в ямы. На кладбище с восточной стороны, его не видно из Броновице, — где, как положено, похоронен отец Варовны, — на могиле каждого умершего отдельное надгробие. Совсем не то, что куча пепла — перемешанный прах 18 000.

 

 Чуть раньше в тот день, стоя позади мавзолея, я расслышал доносившиеся с городского кладбища звуки заупокойной службы.

 

Я взглянул на пепел убитых евреев, затем поднял глаза и посмотрел в просвет между гигантской урной и парящей крышей, похожей на НЛО. Увидел в этом прогале темные бараки Майданека. Увидел сквозь эту щель море красных крыш и приукрашенных террас Броновице. 18 000 — цифра слишком большая, чтобы ее осмыслить; цифра не из тех, что будет вас преследовать день и ночь.

 

Но, из эгоистичных побуждений, мне бы хотелось, чтобы жителей Броновице преследовали всего двое: мой прадед Давид Зильберберг и его сын Шама. Он был, вероятно, еще подростком, когда его застрелили и вместе с отцом сбросили в ров.

 

Несколько лет назад мне попалась на глаза фотография полей смерти в Майданеке. На снимке — ров и в нем два трупа. Мужчина и мальчик. Возможно, мои родственники. Но, скорее всего, нет. Эти трупы навсегда врезались в память. Мой интерес к Броновице начался с самого страшного места в Майданеке.

 

Я достал смартфон, чтобы сфотографировать этот поселок в обрамлении колонн мавзолея. Когда засветился экран, я увидел на нем своих дочек. Младшая еще грудничок, старшая уже ковыляет. Они улыбались. Невинные дети, они только пришли в этот мир и по счастью не ведали о тех ужасах, что творились здесь, вокруг меня, — счастливые, они не знали об ужасах, которые выпали на долю моих бабушки и дедушки. В тот момент я понял, чего хотел бы для них больше всего: счастья. Но мир, в котором мы живем, может оказаться слишком жестоким, слишком непредсказуемым. И я передумал. Лучше пусть у них будет нормальная жизнь. Я пожелал им нормальной.