Составитель Хаим‑Арон Фейгенбаум
Готовится к выходу книга «На их плечах». Это воспоминания о женщинах, соблюдавших законы иудаизма и сохранявших традиции в годы советской власти. Составитель книги Хаим‑Арон Файгенбаум, чья семья тоже прошла трудный путь подпольного соблюдения, собрал воспоминания еврейских женщин или воспоминания о них, дабы показать, что в то время, как мужчины уходили на заработки, воевали или сидели в лагерях, именно женщины сохраняли традиционный уклад, соблюдали кашрут, давали детям религиозное воспитание.
Татьяна Эдельштейн
Родилась в 1950 году в Черкассах, выросла в Харькове, в 1983 году переехала в Москву, репатриировалась в Израиль с мужем Юлием Эдельштейном и дочерью в 1987 году. Умерла в 2014 году. О жене рассказывает Юлий Эдельштейн.
. Ее отец Александр Семенович Фрейверт был военным, после войны его часть была расквартирована в Черкассах. И там он познакомился с Таниной мамой — Раисой Тейвелевной Левиной, которая была на два года его моложе. Они поженились, Таня родилась в 1950 году, а в 1957‑м родился ее младший брат Леня.
Семья Таниной мамы из Черкасс, но надо сказать, этот город ей так и не довелось увидеть, потому что, когда ей было месяц или два, ее отца перевели на Курильские острова. И она в корыте пропутешествовала из Черкасс на Курильские острова, где и жила до пяти лет. Ее родители всегда рассказывали, что когда они вернулась на материк в Хабаровск — а можно себе представить Хабаровск 50‑х годов, — то такие странные вещи, как мороженое или какой‑нибудь помидор, Таня есть категорически отказывалась, потому что никогда в жизни их не видела и они ее очень пугали.
Военная карьера ее папы была прервана классическим советским сюжетом. Танин отец, уроженец Житомира, попал в военное училище в 17 лет. Последний призыв на войну в 1944 году — это как раз его призыв, призыв рожденных в 1926‑м. То есть в 18 лет он ушел на фронт, воевал, был стрелком‑радистом. После войны остался в армии. Во время очередной партийной или армейской проверки стали поднимать документы. От житомирского архива ничего не осталось, все документы сгорели во время войны, но, на его еврейское счастье, какая‑то часть архива сохранилась. И там было указано, что он никакой не Александр Семенович, а Шая, Шая Симхович, то есть папу его звали не Семен, а Симха. То есть он якобы пытался скрыть от армии, от партии свое настоящее имя и свое настоящее прошлое. Слава Б‑гу, что не оказался израильским шпионом, но ему, конечно, залепили всевозможные выговоры. Кроме того, стало понятно, что в армии ему больше делать нечего, и он ушел. Это случилось где‑то в середине 50‑х годов.
После этого семья переехала в Харьков, где жила Танина бабушка, мамина мама. Родители устроились на завод. Таня окончила школу, затем с красным дипломом — Харьковский политехнический институт. Не то чтобы она была каким‑то комсоргом или активистом, но она жила вполне нормально, следовала нормальному советскому маршруту. Она была по специальности инженер‑металлург и занималась термической обработкой металлов. С красным дипломом и ее амбициями она хотела в какой‑то великий научно‑исследовательский институт, куда ее с радостью были готовы принять, но по распределению ее отправили в Тирасполь, чуть ли не на консервный завод. Таня всегда смеялась, что антисемитизм ей дал хорошую осанку — она ходила с гордо поднятой головой, чтобы всем показать, что она никого не боится. Она проработала год в Тирасполе, а потом вернулась в Харьков. Работала там на заводе.
В конце 70‑х годов она начала интересоваться еврейскими вещами. Синагоги в Харькове не было, но ее бабушка ходила в какой‑то стариковский миньян, который собирался у какой‑то бабульки. Когда Таня и Леня стали новоявленными евреями, они тоже там бывали. И в какой‑то момент образовалась группа из нескольких ребят, которые пытались вместе что‑то учить, и кто‑то из них гордо сообщил, что знаком с московскими отказниками и с самим Юлием Кошаровским . И, мол, надо, чтобы кто‑нибудь поехал к Кошаровскому и начал учить иврит, а потом бы научил всех остальных. Так Таня в 1980 году попала в Москву. Кстати, когда она приехала изучать иврит, она уже была отказницей, первый раз она подавала документы еще в Харькове в 1979 году.
Итак, Таня приехала учить иврит. Тогда как раз предпринимались попытки охватить разные города в Советском Союзе, потому что выяснилось, что нигде, кроме Москвы и Ленинграда, нет серьезных учителей. И понятно, что таких визитеров нельзя было присоединять к обычным группам. Обычные группы ведь занимались раз в неделю, у меня как у «великого педагога» — два раза в неделю, но это не тот темп. На сколько такой человек приехать мог? На неделю, на две. И поэтому такие ученики занимались каждый день. Таниным первым учителем был Юра Штерн. А когда она приехала во второй раз, Кошаровский направил ее ко мне, так мы и познакомились. Ко мне на шиву, на нихум авелим , пришел юридический советник правительства и спросил: «Как вы познакомились со своей женой?» Я говорю: «Тебе‑то как раз я и не могу этого рассказать, она была моей ученицей» .
То есть в 1980 году мы познакомились, затем она вернулась в Харьков, потом я приезжал в Харьков, немножко там преподавал. Когда стало ясно, что мы с ней собираемся пожениться, начали думать о переезде в Москву. Мы поженились в 1982 году, как в Советском Союзе полагается — в ЗАГСе.
Потом Таня пыталась поменять свою харьковскую квартиру на жилье в Москве, а меня как раз очень интенсивно пытались из Москвы выселить. Тогда окончательно разогнали «Овражки» , и мы в Симхат Тору на Горке устроили своеобразный фестиваль, в котором я тоже принимал участие в качестве ведущего. Именно после этого меня пытались выгнать из Москвы, но — как всегда при советской власти — правая рука не очень знает, что делает левая. Меня выгоняли и лишали прописки, уже паспорт забрали, а в это время Таня поменяла квартиру и переехала, тут и выяснилось, что выгнать меня сложно, потому что не прописать мужа к жене практически невозможно. И оставили нас на какое‑то время в покое. И был период, когда мы оба преподавали иврит.
Впрочем, иврит мы преподавали еще до того, как она переехала. Я как раз упомянул инициативу, которую сейчас называют «Проект городов». Первый раз Таня в нем участвовала еще в качестве ученицы из Харькова. Мы собрались в Коктебеле, это был известный эпизод. Помимо меня там преподавали Миша Холмянский и Саша Холмянский, а Кошаровский выступал в качестве организатора. И именно Кошаровского посадили на 15 суток. Он как «великий спортсмен» вышел с утра на пробежку, тут же с ним «случайно» столкнулся какой‑то пьяный, стал кричать, их обоих забрали в каталажку. «Пьяный» куда‑то пропал, а Кошаровский получил 15 суток за хулиганство. И стало ясно, что так уж совсем расслабляться и собираться на берегу моря, чтобы учить иврит, не стоит. То есть можно попробовать, но вопрос только в том, кто именно в следующий раз получит 15 суток. И мы начали искать другие формы, а именно решили делать байдарочные походы. И летом 1981 и 1982 годов мы группой шесть‑семь человек брали байдарки и по спокойной реке куда‑нибудь плыли. День плыли, день отдыхали. Преимущество заключалось в том, что если за тобой кто‑то «походничал», его сразу было видно. Кроме того, это было не так нагло и меньше интересовало органы. В первый год у меня в группе были участники из Минска, Днепропетровска, Харькова, Феликс Кушнир из Молдавии. У нас работало правило: говорить только на иврите, что было практически неосуществимо в других условиях. Ведь даже когда ты находишься в Коктебеле, ты не можешь создать такой искусственный ульпан, а здесь никого больше не было. Собирали ребят, которые уже что‑то знали, но иногда в нашей компании попадались люди, которые еще совсем практически ничего не знали. Таня занималась с такими отстающими. Например, ее учеником был Авигдор‑Витя Изаксон из Ростова. Первый раз, когда мы ходили в поход, он иврит только начал изучать. Танин брат один раз тоже приезжал в такой поход из Харькова. Так мы с ней на пару путешествовали.
Слева направо. Юлий Кошаровский, Татьяна и Юлий Эдельштейн с дочерью, раввин Галинский, раввин Фейгин, Арон Мунблит (отказник из Кишинева). Около 1983
Из семейного архива
В 1983 году она переехала в Москву. В 1984 году мы сделали хупу, в воскресенье в Лаг ба‑омер 1984 года. Насчет хупы мы обратились, конечно, к реб Мотлу и реб Гейче , но в последний момент приехал хабадский раввин из Торонто. Я, к стыду своему, все время забываю его фамилию, хотя и встречал его после этого. Хупу организовывали дома у Миши и Берты Гринберг. Моими свидетелями были Миша Гринберг и Миша Ханин, а у Тани — Берта, и была еще такая доктор Белла из Уфы, она была нашей ученицей в свое время, в одном из таких походов. Ктубу писал реб Мотл, а Миша Ханин ему помогал. Это известная история. Я знал, что назван в честь своего прадеда Йоэля. Естественно, назвать меня таким именем в Советском Союзе никто не решился, получился Юлий, по паспорту — Юлиан, но все знали, что это в честь прадедушки. А Таня как‑то к этому моменту не подготовилась, может, ее и не называли в честь кого‑то конкретно. Ее спрашивают: «Ну а твое как имя?» Она сказала: «Таня». Мы думали, что раз такого еврейского имени нет, то лучше, наверное, сказать «Това», а они так обрадовались, написали: тав‑нун‑йуд‑алеф . И меня с тех пор все они дразнили бааль а‑Таниа. В Израиле ее потом записали через тет‑нун‑йуд‑гей, но в ктубе она «Таниа». И когда мне пришлось, к сожалению, отвечать на вопрос: «Как писать на могиле?» — я, естественно, сказал, чтобы писали так, как в ктубе. То есть мы поженились в 1984 году в Лаг ба‑омер, а через три месяца меня арестовали. Обыск был 24 августа 1984 года.
Мы в то время уже начали соблюдать традиции, кашрут. Я начал ходить в синагогу, но, конечно, не каждый день. В субботу мы с ней шли вместе. Мы считались религиозной семьей, которая живет рядом с синагогой, а жили мы на метро «Динамо», то есть до синагоги идти примерно час пятнадцать. К нам ведь еще приезжали ночевать, а жили мы в коммуналке. Так что в субботу, на праздники мы вместе топали в синагогу. Родители это наше соблюдение воспринимали с некоторым удивлением. Если на периоды разбивать, то сначала нас интересовала, конечно, возможность уехать в Израиль, потом начали изучать иврит, потом немножко интересоваться сионизмом, историей, поднимать вопрос национальной гордости, книжки всякие читать типа «Эксодуса» . Кроме того, ты, как учитель, что ученикам своим говоришь? Ты же хочешь им объяснить то, что нам никогда не объясняли, какой мы великий народ. Начинаешь говорить: «Мы дали миру понятие субботы. Над нами две тысячи лет назад весь мир смеялся, мол, евреи — лентяи, не хотят работать, ведь надо работать каждый день от восхода солнца и до заката солнца, а теперь весь мир считает, что так и надо». Вот мы дали миру идею субботы, но сами‑то с этим ничего не делаем. Или спрашивают: «Что такое шабат?» — «Шабат — это когда не зажигают свет, делают кидуш». — «А ты сам делаешь кидуш?» То есть появляется какой‑то диссонанс, по крайней мере, это так ощущалось. И еще один момент, абсолютно практический: приходят люди, иностранцы, а дома у нас не едят. Таня приготовит, а они не едят. Ее это раздражало, и потом, если мы так хотим их видеть, почему мы не можем кошерно все делать? Это опять же произошло не в один день. Сначала решили, что мы свинину не едим, потом еще что‑то. Одним словом, долгий процесс, который занял два‑три года. То есть, скажем так, где‑то в 1983–1984 году у нас уже был кошерный дом, и все это знали. Моя любимая история про то, как приехал к нам рав Бенджи Левин, внук Арье Левина, вместе с еще одним гостем из Израиля. И вот Бенджи Левин, такой чудный человек, мы с ним сидим в комнате, разговариваем. Я ему про отказников рассказываю, он мне — историю своего дедушки, я с открытым ртом его слушаю. Где‑то через час заглядывает к нам Таня; может быть, ее не было дома и она только пришла, я уже не помню. Она заходит и говорит, на иврите: «Ну и что вы будете есть?» И вдруг этот вежливый, чудный, деликатный раввин Бенджи Левин говорит: «Ну наконец‑то!» Я с ужасом на него смотрю, а он смеется. Он, понятно, нарочно это сказал. «Я уже подумал, — говорит, — что я не в тот дом попал. Меня инструктировали в Израиле про все семьи, к которым мы должны идти. И когда ты придешь к Эдельштейнам, жена Юлия Эдельштейна, ее зовут Таня, сразу скажет: “Что вы будете есть?” — у них ты можешь поесть кошерно. Так я уже думаю, может, я не туда попал?» То есть даже в Израиле инструктировали людей, что Таня будет кормить.
Почему я начал говорить про то, что мы уже немножко соблюдали? Потому что обыск у нас был как раз в канун субботы, мы пригласили множество гостей, пришли мои родители, брат. С обыском вломились к нам примерно за час до шабата. Все началось совершенно обычно: принесли большие ящики из соседнего магазина и начали упаковывать книжки, не только на иврите, на любых иностранных языках, включая «Алису в стране чудес» и какой‑то роман Толстого. Мои попытки протестовать натыкались на циничный взгляд гэбэшника, который говорил: «А мы не такие образованные, как вы. Там разберутся». И в какой‑то момент я сказал: «Все, у нас начинается суббота. Я в ваших делах не принимаю участия. Делайте что хотите. Я больше ничего не подписываю». Когда я сказал, что я больше ничего не подписываю, не записываю и никаких магнитофонов не трогаю, один из них — был такой Владимир Николаевич, известный специалист по евреям у них, — ехидно на меня посмотрел и сказал: «Да, Юлиан Юрьевич, а я вот помню, за вами год назад по метро в субботу бегал, и вам это совсем не мешало».
Таня зажгла свечки, стали делать кидуш. И тут они предъявляют мне спичечную коробку, говорят, что я из нее взял спички, чтобы зажигать свечки, хотя понятно, что зажигала свечки Таня. И говорят, что в коробке находится подозрительное вещество, напоминающее наркотики, и «экспертиза разберется». Если это наркотики, мне придется ответить за это по всей строгости закона. В этот момент было еще непонятно — они просто пугают или собираются сажать. Когда через несколько дней нам позвонила Наташа Хасина и сказала, что у Холмянского «нашли» «вальтер» и сорок один боевой патрон, стало ясно, что, как по Чехову, наркотики тоже «выстрелят», если они в первом акте «висели на стене».
После того как обыск закончился, они ушли, но квартира была уже на прямом прослушивании, а рядом с нашим домом все время машина стояла. Чтобы было понятно, что такое «прямое прослушивание», приведу пример. Как раз когда позвонила Наташа Хасина сообщить, что у Холмянского «нашли» пистолет, мы сказали: «Сейчас мы к тебе приедем». Естественно, никакой машины у нас не было, мы вышли из дома, стоит машина с этими «наблюдателями». Ну, стоит и стоит. Мы поймали какого‑то частника и поехали к Наташе Хасиной, те — за нами. Я водителю по дороге объяснял, куда ехать. Наташа жила на улице Текстильщиков, и на эту улицу нужно было поворачивать перед въездом на мост. То ли я зазевался, то ли водитель сказал, что знает, как ехать, короче говоря, мы проскочили поворот и въехали на мост. Водитель ищет место, чтобы развернуться. И вдруг я понимаю, что гэбэшников за нами нет. И в тот момент, когда водитель развернулся, мы вдруг видим: по разделительной полосе мчится эта машина с гэбэшниками. Они‑то уже знали, куда мы едем, и, более того, они уже знали, где живет Хасина, и совершенно автоматически повернули, не посмотрев, поворачиваем мы или нет. А потом, наверное, решили, что мы такие хитрые джеймс‑бонды, обманули их и скрылись. Так вот, они едут нам навстречу, видят нас, не следуя никаким правилам, разворачиваются и за нами пристраиваются. То есть было уже понятно, что «пасут» очень плотно.
И действительно, 4 сентября 1984 года меня арестовали. Отвезли в ближайшее отделение милиции по обвинению в незаконном хранении наркотических веществ. Хотя потом адвокат мне показывал в деле, что на момент ареста у них еще никакой экспертизы не было, они просто решили больше не тянуть.
С первого дня Таня начала за меня бороться. Она явилась в отделение милиции со страшными криками, чтобы мне немедленно передали еду, сигареты, тфилин, сидур. Следующие два года и восемь месяцев прошли в борьбе и криках. Перед судом она объявила, что начинает голодовку, потому что ее мужа арестовали по сфабрикованным обвинениям. Голодала она, кстати, сорок дней, причем всерьез, по‑советски, то есть на воде и чае без сахара. Через сорок дней ей сказали, что она должна что‑то решать, иначе начнется необратимый процесс, и что если она хочет и дальше за мужа бороться, то с этим делом завязывать. Была такая китаянка Алан — она всех лечила и Таней занималась, пыталась ее выводить после голодовки. Надо сказать, что, когда я ее увидел на суде, от нее мало что оставалось, она как раз в этот момент закончила голодовку. Суд был в Хануку, вторая свеча Хануки.
То есть три месяца меня продержали в Бутырке, якобы вели следствие. Меня иногда спрашивают: «А вас там били, пытали?» Наоборот, приходил обычный милиционер, он сам мне честно сказал, что до недавнего времени был постовым милиционером, потом окончил заочно юридический факультет, ему дали офицерское звание, теперь он следователь. Он спрашивал: «Вы хранили наркотические вещества?» Я говорил: «Нет, не хранил». — «Ну а как же? У вас нашли наркотические вещества». Я: «Мне их подбросили». — «Ну хорошо, иди в камеру». Такое было следствие.
И еще одна история про то, что никогда не надо умничать. Спрашивают: «Хранили наркотические вещества?» Отвечай: «Нет, не хранил» — и все, а я вначале как умник сказал: «А зачем же я хранил наркотические вещества? Вы меня возили на экспертизу и постановили, что я не наркоман». Видимо, это обязательная проверка, чтобы на суде ее предъявить. Они действительно проверили: посмотрели вены, посмотрели в глаза — написали, что я не являюсь наркозависимым. Вот я и говорю: «Гражданин следователь, вы меня отвезли на экспертизу, говорят, я не наркоман. Продажу и сбыт наркотиков вы мне не предъявляете. А зачем я тогда хранил наркотические вещества? Вот вы мне объясните», — это буквально в первые дни было. Они уже трое суток меня в отделении милиции продержали. Таня сидит в коридоре, требует, чтобы мне сигареты или хлеб отдали, выходит этот следователь довольный, ее увидел и говорит:
— А, теперь‑то мы знаем, почему ваш муж наркотики хранил.
— Да? Очень интересно. Почему?
— У вас есть такая церемония, вы раз в неделю все вместе собираетесь и наркотики нюхаете.
Нормальная человеческая реакция — посмеяться. Авдала, бесамим, самим . Таня же смеяться не стала, а немедленно поехала домой и выбросила коробочку для бесамим. Через час пришли с обыском. Искали, искали, искали, не взяли ничего и ушли. То есть не исключено, что в какой‑то момент у них появилась мысль раскрутить эту идею, то ли чтобы держать еще крепче на крючке, то ли чтобы угрожать, то ли чтобы сделать громкий процесс. Видимо, так я надоел следователю своими вопросами, что он проконсультировался с кем‑то в КГБ, и ему эту идею то ли в шутку, то ли всерьез предложили. Это уже не просто мелкий наркоша хранит полтора грамма анаши, а это человек, который всех зазывал и заставлял нюхать наркотики. Тут надо понимать, что статья, по которой меня обвиняли — 224, прим. 3, — это «незаконное хранение наркотических веществ без целей сбыта», а вот если бы они решили доказать, что к нам все приходили, а я им давал нюхать, это уже «вовлечение», то есть другая статья и десять лет тюремного заключения,
Второе, что Таня сделала, — она тут же начала распространять информацию, что меня и всех евреев обвиняют в том, что они в ритуальных целях нюхают наркотики. Вышли большие статьи, например «Новое дело Бейлиса», — вместо ритуальных наветов про кровь в Пасху теперь наветы наркотические. И дошло до того, что в Комитет по делам религий вызвали кого‑то из «официальных» синагогальных стариков, из «двадцатки» с Архипова, и сказали, что по Москве ходят слухи и всякие западные провокаторы об этом пишут, мол, евреев обвиняют в использовании наркотиков. Вот мы вам официально объявляем, это все клевета на советский строй, никто вас ни в чем не обвиняет. То, что арестован по статье 224 какой‑то там гражданин еврейской национальности, — это совершенно не означает, что мы в чем‑то обвиняем евреев или религиозных евреев. Вы передайте в синагоге, что мы никого в этом не обвиняем. То есть они полностью от этой идеи отмежевались, и я тихо и скромно получил свои три года по 224‑й статье.
Синагогальные старики, кстати, любили Таню. Последняя, может, фотография реб Мотла, на которой он плачет, снята в тот день, когда он узнал, что Таня умерла, и сам он умер через несколько недель после нее. Таню в московской синагоге очень любили, особенно тепло стали относиться, когда меня арестовали. До этого момента они, скорее, меня знали. Реб Гейче ей, конечно, деньги подсовывал, когда я сидел. Таня всегда очень любила рассказывать, что даже суровый крикун Торбочка, когда она приходила за кошерным мясом, говорил: «Ты получше ей кусок дай. Ее нельзя обижать, у нее муж сидит». Кроме того, она с ними советовалась. Например, следователь разрешил мне тфилин передать. Это отдельная история. Я морочил ему голову, что я не буду с ним по‑русски разговаривать, потому что я имею право на иврите давать показания. Это еще было, когда меня держали в отделении милиции. Короче говоря, менты посмотрели на тфилин, сказали, ремни срезать, а коробочки передать можно. Таня побежала к старикам — конечно, к реб Мотлу и реб Гейче: «Что делать?» Они посовещались: «А ты с ремнями можешь ему передать?» Она говорит: «Нет». — «Тогда давай без ремней». Так что у меня были тфилин без ремешков. Я один — под шапочку, второй — рукой зажимал и говорил «Шма». В Бутырку я их еще сумел пронести, а по окончании следствия отобрали. Ведь даже шнурки из ботинок вынимали, понятно было, что никто такое не пропустит.
Мой первый лагерь был в поселке Выдрино возле Байкала, Бурятская ССР. То есть Тане приходилось семь часов лететь до Иркутска, потом — пять часов ехать на поезде и пять километров — идти пешком до зоны. Надо сказать, что, как правило, с ней кто‑то ездил. То есть одну ее не отправляли в такое путешествие. Один раз она ездила с Кошаровским, один раз — со своим братом, один раз — с моей мамой. Больше и свиданий‑то не было, три‑четыре раза мы встречались. Кто‑то всегда ее сопровождал. Естественно, что в этом поселке Выдрино гостиниц не было, то есть нужно было стучаться в дома, проситься переночевать. Там в основном жили освобожденные зэки — денег им было не надо, самогонка у них была. Таню быстро научили, что приезжать надо с палкой колбасы, стучаться и тогда сразу: «Заходите, вот там можете спать».
Когда она первый раз приехала, еще в зоне не совсем понимали, кто я такой, советская же система. Начальнику зоны сообщили, но он же не собирает при этом весь персонал зоны и не говорит: вот к нам поступил особо опасный политический преступник. Когда Таня приехала, мне было положено свидание через стекло с телефоном. У нас, кстати, таких свиданий через стекло никогда не было — боялись, что мы начнем на иностранных языках говорить, поэтому сажали нас рядом, а между нами — офицер. Он предупреждал, что, если будет попытка что‑то друг другу передать или говорить какие‑то предложения, которые он не поймет, какие‑то слова, которые он не поймет, он прекращает свидание, и возобновлять свидания не будут. Но сидеть рядом даже в присутствии офицера гораздо приятнее, чем говорить через стекло.
Однако в первый раз, когда Таня приехала на такое телефонное свидание, оно неожиданно превратилось в личное. За свидания отвечала такая вечная прапорщица Караваева. Это, кстати, самое хлебное место в лагере. Ведь за хорошие бабки всегда можно свидание организовать. Конечно, у большинства семей — кол да двор, но если ювелир какой сидит или еще кто‑то, а там всяких хватало, то можно и нажиться. Так вот эта Караваева спрашивает:
— Откуда приехала?
— Из Москвы.
— Так тебе же личное свидание не положено.
— Да, но мне положено часовое.
Та настолько удивилась, что баба из Москвы приехала на часовое свидание, такого и не бывало никогда, что без всяких взяток предложила личное свидание оформить. Эта Караваева, конечно, не понимала, о ком идет речь. Когда спохватились, уже было поздно, она Таню уже запустила на личное свидание. Это было настолько анекдотично, ведь на личное свидание, когда можно кормить, все приезжают с баулами, а Таня приехала поговорить. Когда та ей сказала: «Я сейчас приведу заключенного мужика твоего и дам личное свидание», Таня кинулась искать, что можно купить в Выдрине, а в Выдрине купить ничего нельзя. Вообще. Там был какой‑то типа рынок, на котором продавали черемшу. Так вот другие зэки увидели эту ситуацию и стали нас кормить, но с учетом кашрута у них это не очень получалось. Больше таких ошибок, конечно, уже никто не делал, и лишних личных свиданий не давал.
Таня, в принципе, очень быстро поняла систему. Система же советская заключалась в том, что она, как известно, строго иерархична. Таня, например, писала жалобу в лагерь, что мужа насильно заставляют работать на работах, которые вредят его здоровью, ей говорили: «Слушай, ты, чушка, чтоб больше мы тебя не видели». Она шла к прокурору по надзору местному, тот говорил: «Иди отсюда». Она шла выше. В какой‑то момент, когда она доходила до областного или республиканского уровня, то это всем надоедало. Никто, конечно, точно не знает, но, видимо, так все это и действовало. В какой‑то момент большой начальник поднимал трубку и говорил: «Если я эту суку еврейскую, жидовскую у себя увижу еще раз, я вам всем погоны посрываю. Вы мне надоели, с каким‑то сопляком справиться не можете, а его баба тут ходит, жалуется». И сразу все менялось. Мне начинали выдавать письма, которые три месяца не выдавали. Меня везли в какую‑то больницу на обследование, потому что Таня жаловалась, что меня убивают и так далее. В конце концов она всем до такой степени надоела, что они просто боялись с ней связываться.
Например, меня поймали на реальном нарушении дисциплины. Есть в лагере так называемая локальная зона, то есть у каждого отряда — своя зона, из нее выходить нельзя. Только с разрешения начальника отряда и в сопровождении одного из эспэпэшников (СПП — служба правопорядка, их иногда называют СВП — служба внутреннего порядка). У меня был дружок, земляк из Москвы, он работал библиотекарем, и я к нему, честно говоря, пошел чифирнуть, может, книжку какую стрельнуть. Я к нему пришел, сидим, пьем чай, он выглядывает в окошко, сразу бледный такой стал: «А вот и Сахьянов», а Сахьянов был вредный такой опер. И Сахьянов действительно в его каморку тук‑тук‑тук: «Что делаешь? О! Эдельштейн, а ты что здесь?» — «Я, гражданин начальник, книжку вернуть». А в принципе, можно «кабану», то есть старосте отряда, отдать, чтобы он вернул. «Да, — говорит, — вижу, как вы тут книжку возвращаете. Ну, пиши объяснение». Привел меня на вахту, я написал, что я без разрешения прошел в библиотеку, чтобы срочно вернуть книгу. Он говорит: «О, у тебя и свиданка намечается. Какая там свиданка с таким послужным списком?» Любого простого воришку лишили бы за это свидания на месте. Подходит день свидания, я про него даже и не думаю. Вдруг меня вызывают и, как положено, заводят на свидание. То есть им настолько не хотелось с Таней связываться, что они предпочли эту объяснительную выкинуть.
Или как‑то приехала Таня на телефонное свидание. Есть одно простое правило: после часового свидания контакта никакого не положено, и передачи не положено. Еще после личного свидания, если какие‑нибудь продукты (разрешенные, естественно) остались, то при нормальном отношении, как говорится, палку — прапорщику, палку — себе. А тут вообще все запрещено. Короче говоря, свидание закончилось, я выхожу, и вдруг офицер, был такой Павлов, оперчасть, передает мне здоровый рюкзак и говорит: «Это баба твоя принесла. Идем на вахту, шмонать будем». Я иду на эту вахту, выкладываю, сюр натуральный. Там носки теплые, еще что‑то, не очень‑то положенные вещи. Он все это перебирает со злостью. Одно дает, другое и вдруг… Даже сейчас я не могу повторить ту ненормативную лексику: «Ты… твоя… надоела…» Что такое? Ну не наркотики же она мне привезла? Этот Павлов с руганью швыряет что‑то. Оказывается, Таня в своем рвении еще и расческу туда положила. Для понимающих людей: волос ни у кого нет, все обритые, но ей так хотелось все собрать, что она и расческу вложила. Он эту расческу бедную как зашвырнул. Эта расческа для него была символом издевательства. То есть они действительно старались с ней не связываться. Не то чтобы они всегда разрешали передачу, но после очередного звонка или очередного круга жалоб, криков или очередной проверки… Зачем им все нужно? Им тихо‑спокойно живется за тысячи километров от любого начальства, вдруг приезжает какой‑нибудь полковник из областного управления лагерей, потому что они там все время получают жалобы на то, что тут избивают заключенного. Никому это не нужно.
Кроме того, понятно, что с любой другой хорошо одетой московской бабой они бы меньше, чем за сто рублей или очень хорошие продукты, даже говорить не стали бы, а у Тани никто ничего не просил. Не доверяли, черт ее знает, вдруг она потом напишет, мол, с меня требовали взятку. Она пыталась даже давать: «Вот, я вам подарок привезла». — «Не‑не, ничего не надо».
Важно добавить, что Таню, конечно, поддерживали. Наташа Хасина очень много ею занималась, и дамы, у которых уже были отсидевшие мужья. Потом Маша Слепак, такой врач‑рентгенолог, ей помогала, когда я от этой хорошей жизни на зоне поломался весь. Я на работе поскользнулся, упал с бункера довольно высокого, на лед, весь переломался — бедро, таз, внутренние органы. Меня сначала привезли в санчасть на зоне. В санчасти поняли, что дело швах и вывезли в деревенскую больницу со страху, что помру, а у них не было таких инструкций, чтобы я у них помер. Увезли в деревенскую больницу, где опять же все по‑советски. Там был врач‑хирург, как мне Таня потом объясняла, врач был очень хороший, но алкаш. И поэтому работал в деревенской больнице. Видимо, погнали его из больших больниц. Он посмотрел и сказал: «А что? Какой базар?! На стол! Сейчас его починим». Стал чинить, но как только доложили, что я в деревенской больнице, им сказали: «Вы что, с ума сошли?» — это при том, что со мной конвой находился. Тем не менее сказали, чтобы никаких вольных больниц, а ближайшая тюремная больница была в Улан‑Уде, на Южлаге.
Я за те два дня, что был в этой деревенской больнице, в сознание более или менее пришел. Там была сестричка, которая мне варенье какое‑то принесла, я понял, что ей зэка жалко, и сказал: «А если я жене пару слов напишу, ты отправишь?» — прапорщик как раз куда‑то в туалет отошел. Она говорит: «Ну ладно, пиши, я отправлю». Она просто зэка жалела, она‑то не знала, кто я такой. И она действительно отправила. Я, по‑моему, ей даже открытое письмо дал, чтобы она ничего не подумала. Я написал: «Таня, я на работе ногу сломал. И меня тут в деревенской больнице держат». Она это получила через некоторое время, не сразу; видимо, сомневались, но решили ей все‑таки отдать это письмо. К этому моменту я уже был в Южлаге. Таня туда примчалась вместе с Машей Слепак. Она туда пришла, говорит: «Вот, у меня тут муж в больнице находится. Ногу сломал». Врач на нее посмотрел, говорит: «Что?!» — «Он написал, что ногу сломал». — «Я тебе объясню, какую он ногу сломал». Короче говоря, когда он ей объяснил ситуацию, Таня стала требовать, чтобы ее пропустили ко мне. Они там совещались‑совещались‑совещались, решили ее пропустить. Она очень радостная звонит Наташе Хасиной: «Мне свидание дают, пускают к нему в больницу!» Ей деликатно объяснили, что в тюремную больницу не пускают, а если пускают, значит, попрощаться.
Таня очень хорошо описывала мне потом, как ее вели по зоне. А зона — строгого режима. Она говорила, что это можно только с пчелиным роем сравнить. Ее прапора ведут, а на зоне вой стоит: «Ууууууу…» — такого воя она никогда не слышала. Посмотрела она на меня, и, невзирая на все прогнозы, это свидание последним не стало. Чтобы меня подбодрить и порадовать, Таня мне сказала: «Ой, мы тут, кстати, так радовались, Наташа с Толиком так обнимались, так целовались» — и я сообразил, что Щаранского выпустили. То есть наших стали освобождать.
Таня, конечно, требовала, чтобы меня комиссовали и лечили в обычной больнице. Они сами говорили, что у них нет возможности делать настолько сложные операции в Южлаге. Таню, конечно, послали, хотя формально вызвали меня на комиссию по условно‑досрочному освобождению. Я в этот момент был в гипсе с головы до ног, но научился уже на костылях ходить. Меня притащили на этих костылях. Я, честно говоря, был очень зол, мне было очень непросто туда дойти, учитывая, что гипс весил больше, чем я. Кроме того, было понятно, что все это совершенно бессмысленно. У меня, правда, закончилось полсрока, и формально они могли меня освободить. Я туда пришел, они говорят: «Ну, отрядный, что можете сказать?» Он: «Ну что, на путь исправления не встал. Вину свою не признает. Начальству грубит». — «А вы что можете…» — «Он отказывается сотрудничать с органами правопорядка, проводит политическую пропаганду среди заключенных…» Короче, «нет основания для досрочного освобождения, на путь исправления не встал, вину не признает, не раскаивается в содеянном». Отказали мне в досрочном освобождении, но при этом на операцию меня послали. Нашелся в Новосибирске на зоне строгого режима врач, который сказал, что он готов необходимые операции сделать. И меня самолетом в наручниках отправили в Новосибирск. Редчайший случай для зэка. И в Новосибирске меня действительно прооперировали. И так удачно прооперировали, что были собой очень горды. В какой‑то момент даже сказали, что собираются отправить меня обратно на зону в Выдрино. Я бы вряд ли доехал в моем‑то состоянии. И тогда Таня заявила, что «40 дней я уже проголодала, вы меня уже знаете, если моего мужа по этапу отправят, жить мне уже не за чем, потому что он не доедет. Если вы не меняете свое решение, я тогда сразу объявляю голодовку до конца». И что вы думаете? Они действительно к этому отнеслись всерьез, собрали какой‑то медицинский консилиум, сказали, что в больнице мне уже нечего делать, я могу приносить пользу трудом, и они переводят меня на зону, но оставляют в Новосибирском управлении лагерей. В этот момент я уже без костылей мог передвигаться. Они действительно меня отправили на зону общего режима, там же, в Новосибирске. Даже не по этапу. Меня перевезли в новосибирскую тюрьму, а оттуда уже на зону, это все на автозаках. Если на первой зоне в Выдрино был шпалозавод, то есть мы работали в лесу, деревья валили, шпалы строгали и так далее, то здесь моторчики собирали. И, кроме того, четвертый лагерь — это уже совсем другое дело. И ты иначе ко всему относишься, и к тебе иначе относятся.
Когда мои два года закончилось, вдруг на зону приехал тот врач, который меня оперировал. Зэку же ничего не объясняют, я тихо‑мирно моторчики собирал, мне говорят: «Тебя — на вахту» — пришел на вахту, там каких‑то усадили офицеров с этой зоны и этот врач. Он говорит: «Я его забираю». Я: «Куда?» — но со мной опять же никто не разговаривает. Они между собой разговаривают. «Я его забираю, готовьте». Чего, куда? Привезли меня в ту же больничку, но даже не к нему в хирургическое отделение, а в терапевтическое. И я там лежу, по утрам дают пайку молока и пайку масла. Лежал‑лежал‑лежал, опять же никто ничего не говорит. И вдруг: «Давай халат надевай!» Зашел в комнату, там сидит комиссия. Только в отличие от той, что была полтора года назад, характеристики дают мне другие:
— Отрядный, что можете сказать?
— Заключенный ведет себя правильно, не замечен в конфликтах с другими заключенными.
— А вы, доктор, что можете сказать?
— Что я вам скажу? Не пытается достать наркотики, принимает лекарства в соответствии с предписаниями. Не замечен в насилии по отношению к другим заключенным.
Я в какой‑то момент решил, может, меня в комсомол решили принять. Все уж слишком положительно. Я уже вообще ничего не понимаю, а с другой стороны, я знаю уже, что многих из наших освободили. И председатель комиссии, замначальника зоны, спрашивает вдруг: «Осужденный Эдельштейн, у меня к вам только один вопрос: вы виновным себя признаете?» Я говорю: «Нет» — я никогда не признавал, что хранил наркотики. Он говорит: «Вы подумайте, потому что если вы нам дадите другой ответ, то, может, и мы тоже дадим вам другой ответ» — я сейчас и не помню, как именно он это сказал. И такая ситуация идиотская. И главное, ты к ней абсолютно не готов. Ты только что лежал на койке больничной. И они все сидят и молчат. «Гражданин начальник, я это мог и на следующий день после ареста сделать. Сказать, что я во всем признаюсь, что я хороший, что меня столкнули с правильного пути. Может быть, я бы уже на следующий день сидел и с женой кофе пил». И тут у меня вдруг мысль блеснула, и я добавил: «У меня только одна проблема, гражданин начальник, — моя жена с такими кофе не пьет». Он, конечно, сказал: «Пошел отсюда». И все, так меня и не освободили. Некоторые говорят: «Ты глупость сделал». Может, и сделал. С другой стороны, когда мы с Таней потом говорили на эту тему, она со мной полностью согласилась. Я сказал: «Слушай, они меня просили о содействии, когда они меня сажали? Когда меня захотят освободить, да они меня на Эвересте найдут. Тебя на Эвересте найдут, если ты туда решишь в поход пойти. И освободят». Это так и произошло, правда, заняло еще восемь месяцев почти, но так оно и произошло. И действительно, вот зачем им было нужно это признание? Может быть, скажут: освобождаем. Таня уже стоит у ворот. Идешь‑идешь‑идешь, в какой‑то последний момент останавливают: «Эдельштейн, а вы помните, конгрессмен к Кошаровскому приходил, и вы тоже там были… Мы же чисто помочь хотим, вот вы нам сейчас скажите…» А Таня уже стоит, за воротами ждет. Зачем такая ситуация нужна?
Когда они меня решили освобождать, они уже ничего не просили. Я тогда работал в ночную смену. Это самая большая привилегия заключенного — работать в ночную смену. Нормальный человек сразу спрашивает: а почему? Потому что начальства нет, все спят, никто от тебя ничего не просит, станок сломался — чинить некому. То есть сидишь, куришь. Все дневные нарушения из‑за чего? Пришло в барак начальство, а ты не встал или шапку не снял или у тебя бирка оторвалась — «10 суток карцера», или «лишить передачки», или «лишить свиданки». А ночная смена отработала, пришла, позавтракала — и спать. Спать в бараке положено до четырех дня. Потом встали, чифирнули — и на работу. Идеальная зэковская жизнь. Только привилегированные зэки в ночной смене и работали. Я тогда уже был старый, опытный зэк, со мной не хотели связываться. Опять же информация — она какая?! С одной стороны, понимали, что я странный. С другой стороны, пришел на четвертую зону. «А что ты с зоны на зону?» Я что им объяснять буду, что ли? Говорю: «Так» — а может, я на каждой зоне резал кого‑нибудь. Кто знает? Чего связываться? Офицеры, конечно, знали мое дело, но, во‑первых, из‑за Тани не хотели лишний раз связываться. Начальник отряда, когда я пришел, сказал: «Я бы посмотрел твое дело, шустрый, ты, значит, на четвертой зоне. Ты у нас будешь сотрудничать» — в смысле, грамотный, в институте учился, будешь звеньевым. На четвертой зоне, за полгода до срока я сотрудничать начну? Он: «Я еще не таких обламывал!» — на этом и разошлись. Еще там был совсем смешной лейтенантик‑еврей, как увидел мою фамилию, так решил меня воспитывать. «А, наркоша, я тебя перевоспитаю». Я ему тоже сказал: «Знаешь, гражданин начальник, многие старались перевоспитать, пока ни у кого не получилось». — «У меня получится». Потом, видимо, дело посмотрел и тоже понял, что бесполезное занятие.
Короче говоря, так мы тихо ночью работали, с утра спали. И вот я сплю и чувствую, что меня кто‑то будит, а со мной так уже нельзя поступать, не положено. Я один глаз открыл, там шнырь какой‑то, посыльный с вахты, говорит: «Вставай, тебя ДПНК (дежурный помощник начальника колонии) вызывает» — когда «хозяина» нет, дежурный помощник начальника колонии как бы старший. Я ему сказал, чтó я про него думаю, про ДПНК, про всех их родственников. И дальше спать. А он не уходит, ушел, вернулся: «Нет, ты чего? Вставай, он меня убьет». Сон уже действительно сошел, бить же его не будешь, дополнительный срок заработаешь. Встал, оделся, пришел. Этот ДПНК, армянин такой Бабаев, держит телеграмму и говорит: «Ну, Эдельштейн, у нас с тобой всегда одни… Вот ты мне объясни, что это такое?» — и дает мне телеграмму. В телеграмме написано, что «Московский городской суд», а меня судил районный, «рассмотрел кассацию по делу Эдельштейна Ю. Ю., статья 224, прим. 3, и оставил в силе решение Фрунзенского районного суда — признать Эдельштейна виновным в хранении наркотических веществ по статье 224, прим. 3, но посчитал приговор неоправданным. Учитывая, что это первое нарушение закона, вместо трех лет Московский городской суд постановил приговорить гражданина Эдельштейна Ю. Ю. к двум годам и восьми месяцам лишения свободы». Этот срок как раз истекал на следующий день. То есть никто не просил, чтобы я в чем‑то раскаивался, когда надо, просто взяли и освободили. И подпись под телеграммой: «Начальник ГУВД города Москвы, полковник» такой‑то. Это так, как если бы ты работал в Intel и получил приказ от руководителя компании Microsoft. Какая связь? Я говорю: «Что, гражданин начальник, объяснять? Завтра утром в шесть утра будешь меня освобождать». Он говорит: «Вот тут ты не угадал. Я тебя освобождать не собираюсь, потому что начальник ГУВД города Москвы пусть своими офицерами командует, а я — внутренние войска. Я к нему не имею никакого отношения. Если это правда, то, что в телеграмме написано, мы тебя освободим недельки через три‑четыре. Дело дойдет твое спецпочтой с решением суда». Я говорю: «Не, начальник, ты не имеешь права меня держать, когда у меня срок истек, а у меня срок завтра утром истекает». Он говорит: «Ты не… И вообще я сейчас на сутки заступил, дежурить до завтрашнего утра, я вас приблатненных знаю. Если увижу, что ты народ мутишь в бараке, или вы чифирь варите, или гуляете за твое освобождение, я тебя лично на пятнадцать суточек в карцер определю, чтоб тебе там перед освобождением хорошо пожилось, а освобождать будем недельки через три‑четыре». Но я‑то вижу, что он, что называется, понтуется, я ему говорю: «Не, начальник, нельзя заключенного держать после того, как срок истек. Так что завтра будешь меня освобождать».
Самое смешное, что меня же в любом случае должны были через четыре месяца освободить, а последние три месяца перед освобождением можно не стричься. Так‑то, если начальство проходит и сумело тебя за волос ухватить, карцер. А последние три месяца можно не стричься, они даже справку давали, что у тебя освобождение такого‑то числа. Но я‑то уже приблатненный, я пошел за пару дней до этого и наголо побрился, чтобы волосы отрастали не три месяца, а четыре, чтобы уже выйти с волосами. Я в тот день был как зеркало как раз.
Пришел я в барак, растолкал всех своих отрядников с ночной смены, говорю: «Мужики, освобождают меня». Они: «Да, ладно, иди ты!» Я: «Да, точно!» А освобождение — это же момент особый, провожать надо. К освобождению специально готовятся, на зоне свои правила. Ежели ты уважаемый зэк, ты не можешь выйти в грязной рабочей одежде, надо тебе новенькую зэковскую формочку. Зачем, не знаю, но положено. Твои же друганы не могут лицом в грязь ударить. Кроме того, ищут ботинки, разглаживают, чтобы они были похожи на вольные. Утюг где‑то на промзоне находят, чушку раскаливают, гладят. Все бросились меня «освобождать», а чая нет, денег купить чаю тоже нет, целая история, но к ночи организовались. Сидим, пьем чифирь, приходит Бабаев, начинает орать: «Сейчас всех закрою». — «Ладно, начальник, кента провожаем». — «Да я его не освобождаю, с чего вы все решили…» И действительно, самый‑то анекдот. Моих вывели на рабочую смену, мы попрощались, они приходят утром, а я сижу в бараке. Всех, у кого срок 4 мая, освободили в шесть утра, а я сижу.
Накануне повели к фотографу, который на справку об освобождении снимает. То есть ты приходишь, а у него там кусок белой простыни, он его завязывает, такой черный якобы галстук сверху, робу специальную надевает. То есть понятно, что готовят мне справку об освобождении. С другой стороны, на вахту вызвали, я прихожу, уже, естественно, без бирки, на которой написано «Эдельштейн Ю. Ю., отряд такой‑то». Захожу к начальнику спецчасти, она спрашивает: «Заключенный, а вы почему не по форме?» Я говорю: «А меня освобождают». Она: «Только я знаю, кого в какой день освобождают, я этим делом заведую, вас никто не освобождает, вы сейчас отсюда в карцер пойдете за то, что в таком виде на вахту явились». Сюрреализм.
Танина же версия событий такова. Ей тоже сообщили про решение суда, она приехала, прибежала с утра в зону, говорит:
— Где мой муж?
— А чой‑то?
— Его сегодня освобождают.
— Никто его не освобождает, вот список на освобождение, твоего мужа там нет. Ты чего сюда явилась?
Дальше все пошло, как полагается, она — на такси в Управление лагерей, к прокурору по надзору Сибирской области: «Где мой муж?» Ее никто не принимает, все выгоняют. Ее, правда, никогда особенно и не принимали. Она обычно в приемной сидела. Таня говорила, основная была задача — подсмотреть какой‑нибудь телефон у секретарши, или на стене иногда было записано: Александр Михайлович, номер такой‑то. И, соответственно, потом она по этому номеру названивала. И вот, она говорит, я там бегаю и названиваю всем: «Где мой муж? Я сейчас прокурору республики буду жаловаться. Его незаконно удерживают в лагере, у него срок закончился». Ей все говорят: «Иди отсюда, никаких документов нет». И где‑то в пять часов дня она уже сидит у какого‑то прокурора области в приемной. И секретарша ей говорит:
— Ты по поводу Эдельштейна?
— Да.
— А ты кто ему?
— Это мой муж.
— А чего ты тут сидишь, его вот сейчас за вахту выводят. А ты здесь сидишь.
Короче говоря, Таня с женой Кочубиевского — был такой узник из Новосибирска — поймали такси и поехали . В Новосибирске мне вообще отказники очень помогали. В зону забрасывали вещи, Таню опекали. Так вот, они примчались ровно в тот момент, когда меня вывели за зону. Где‑то в пять — пять тридцать меня освободили. Так этот круг закончился. Выпустили меня в День независимости.
В Москву мы возвращались на поезде — «по требованиям трудящихся», потому что московские отказники говорили, что «только что Бегуна встречали на вокзале, а если вы прилетите, кто нас в аэропорт пустит? Вы приезжайте на поезде». Поехали. Три дня в поезде. Отошли немножко.
В Москве я пришел в то же отделение милиции, где меня арестовывали, они все сбежались на меня смотреть. Я говорю: «Надо прописку восстановить». Они справку об освобождении посмотрели и говорят: «А вы знаете, что у вас по справке 101‑й километр, то есть вам на 101 километр нельзя к Москве приближаться с вашей статьей?» Я‑то, собственно, это знал, просто Таня сказала: «Слушай, уже другие времена, поехали в Москву». Поэтому я ему говорю: «Ладно, не надо мне голову морочить, давайте мне прописку восстанавливайте и справку дайте для ОВИРа». Он мне в полушутку: «Какую справку для ОВИРа?! Я вас сейчас опять арестую». Посмеялись, посмеялись и прописали, дали справку для ОВИРа, мы туда отправили письмо, что мы «возобновляем». И действительно, где‑то уже через месяц мы получили разрешение на выезд. То есть освободили меня из зоны практически последним, только Леша Магарик еще сидел (его чуть ли не по ошибке арестовали, когда всех уже освобождали), а выпустили из страны практически первым.
Мы приехали в Израиль в 1987 году, поселились в Алон‑Швуте. В 1989 году приехала теща — тогда уже туристы начали приезжать, — осмотрелась, вернулась назад, они сразу начали собираться и приехали в Израиль в марте 1990‑го.
В августе 1990 года у нас родился сын, с ним Таня просидела положенный декретный отпуск, потом вернулась работать. Общественной деятельностью она в Израиле уже почти не занималась, в основном, работой, домом, детьми. Дочь приехала уже в подростковом возрасте, пошла сразу в киту заин , а в подростковом возрасте не все просто в абсорбции. Бат мицва у нее еще была в Москве, дома у Гринбергов, вместе с бар мицвой их сына Марика. Юлька еще очень обижалась, что «украли» у нее бат мицву, потому что старики больше на Марика, конечно, внимание обращали.
Юлий и Татьяна Эдельштейн. Армения. Около 2010
Из семейного архива
Мы с Таней довольно быстро после приезда начали работать. Таня решила работать по специальности, хотя у нее был вынужденный перерыв в несколько лет. И благодаря общим знакомым мы нашли кого‑то в военной промышленности. Как ей сказали, когда она пришла: «Ты когда вообще в Израиль приехала?» Она отвечает: «Четыре месяца назад». — «Ну у тебя лапа волосатая. Тут военная промышленность, тебя бы так не взяли». Она в «ТААС Бейт а‑Керем» проработала девять лет, потом его закрыли. И с 1996 года она работала в Управлении гражданской авиации, тоже по специальности, была ответственной за перевозку опасных грузов. Целый талмуд там на эту тему существует, что можно с чем перевозить, что нельзя. И Таня проработала там до последнего дня. Последнее свое разрешение она посылала из больницы с моего компьютера за два дня до своей смерти.