“Марат-Сад”

Так, сокращенно, называется пьеса Петера Вайса, полное имя которой выговорить, не задохнувшись, почти невозможно: «Преследование и убийство Жана Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада».

Замечательный Ефим Табачников ставил пьесу в Нижнем Новгороде, а я был у него ассистентом по пластике.

Славное это было время. Однажды репетиция была прервана появлением помрежа с криком:

— Там Сахаров говорит!

И все побежали к телевизору, стоявшему за кулисами. Шел Первый съезд Советов народных депутатов…

Страна менялась каждый день, но, слава богу, есть люди, которым нет необходимости меняться, чтобы совпасть с новым временем. Любое время может смело сверять себя с ними и сокрушаться несовпадению.

Маркиза де Сада играл Вацлав Янович Дворжецкий — отец двух блистательных и, увы, тоже покойных ныне артистов: Владислава и Жени. Сам Вацлав Янович тоже был артистом недюжинным, но прежде всего поражал человеческим величием.

Это было именно величие, притом подкрепленное физическими данными. Когда этот почти восьмидесятилетний человек пожимал руку, ладонь потом некоторое время болела. Огромные голубые и как будто детские глаза, в сочетании с биографией, делали его совершенно неотразимым.

А биография у Дворжецкого-старшего была что надо.

Я, разумеется, знал, что Дворж, как все его называли, был репрессирован — но кто не был репрессирован? Поражали подробности. Однажды, когда кто-то из молодых высказался насчет того, что, мол, сажали ни за что, Дворж довольно надменно заметил:

— Это их ни за что, а меня — за дело!

Он был арестован в двадцать девятом году в Киеве как участник кружка «Группа освобождения личности». Каково?

И какая честь — знать, что тебя арестовали за дело!



Без разнарядки

В восемьдесят шестом черт дернул меня подать документы в аспирантуру ГИТИСа.

Сдавши на пятерки специальность и что-то еще, я доковылял до экзамена по истории партии. (Другой истории, как и другой партии, у нас не было.)

Взявши билет, я расслабился, потому что сразу же понял, что сдам на пять. Первым вопросом была дискуссия по нацвопросу на каком-то раннем съезде (сейчас уже, слава богу, не помню, на каком), а вторым — доклад Андропова к 60-летию образования СССР.

Я все это, как назло, знал и, быстренько набросав конспект ответа, принялся слушать, как допрашивают абитуру, идущую по разнарядке из братских республик.

У экзаменационного стола мучалась девушка Лена. Работники приемной комиссии тщетно допытывали ее о самых простых вещах. Зоя Космодемьянская рассказала немцам больше, чем Лена в тот вечер экзаменаторам. Проблема экзаменаторов состояла в том, что повесить Лену они не могли: это был ценный республиканский кадр, который надо было принять в аспирантуру.

— Ну, хорошо, Лена, — сказали ей наконец, — вы только не волнуйтесь. Назовите нам коммунистов, героев Гражданской войны!

— Чапаев, — сказала Лена, выполнив ровно половину условия.

— Так. — Комиссия тяжко вздохнула. — А еще?

— Фурманов, — сказала Лена, выполнив вторую половину условия. Требовать от нее большего было совершенно бесполезно. Комиссионные головы переглянулись промеж собой, как опечаленный Змей Горыныч.

— Лена, — сказала одна голова. — Вот вы откуда приехали? Из какого города?

— Фрунзе, — сказала Лена.

Змей Горыныч светло заулыбался и закивал всеми головами, давая понять девушке, что в поиске коммуниста-героя она на верном пути.

— Фрунзе! — не веря своему счастью, сказала Лена.

— Ну, вот видите, — сказала комиссия. — Вы же все знаете, только волнуетесь…

Получив «четыре», посланница Советской Киргизии освободила место у стола, и я пошел за своей пятеркой с плюсом. Мне не терпелось возблагодарить экзаменаторов за их терпение своей эрудицией.

Первым делом я подробно изложил ленинскую позицию по национальному вопросу. Упомянул про сталинскую. Отдельно остановился на дискуссии по позиции группы Рыкова—Пятакова. Экзаменаторы слушали все это, мрачнея от минуты к минуте. К концу ответа у меня появилось тревожное ощущение, что я рассказал им что-то лишнее.

— Все? — сухо поинтересовалась дама, чьей фамилии я, к ее счастью, не запомнил. Я кивнул. — Переходите ко второму вопросу.

Я опять кивнул и начал цитировать доклад Юрия Владимировича Андропова, крупными кусками застрявший в моей несчастной крупноячеистой памяти. Вывалив все это наружу, я посчитал вопрос закрытым. И совершенно напрасно.

— Когда был сделан доклад? — поинтересовалась дама. Я прибавил к двадцати двум шестьдесят и ответил:

— В восемьдесят втором году. В декабре.

— Какого числа? — уточнила дама.

— Образован Союз? Двадцать второго.

— Я спрашивала про доклад.

— Не знаю. — Я мог предположить, что доклад случился тоже двадцать второго декабря, но не хотел гадать. Мне казалось, что это непринципиально.

— В декабре, — сказал я.

— Числа не знаете, — зафиксировала дама и скорбно переглянулась с другими головами. И вдруг, в долю секунды, я понял, что не поступлю в аспирантуру. И забегая вперед, скажу, что — угадал. В течение следующих двадцати минут я не смог ответить на простейшие вопросы. Самым простым из них была просьба назвать точную дату подписания Парижского договора о прекращении войны во Вьетнаме. Впрочем, если бы я вспомнил дату, меня бы попросили перечислить погибших вьетнамцев поименно.

Шансов не было. Как некогда говорил нам, студийцам, Костя Райкин: «Что такое страшный сон артиста? Это когда тебя не надо, а ты есть».

Я понял, что меня — не надо, взял свои два балла и пошел прочь.

Через год, запасшись разнарядкой, в аспирантуру я все-таки поступил, но уже как-то по инерции… Я писал каждый день, рассказ за рассказом, и с каждым днем все больше понимал, что хочу заниматься только этим.